И тогда он не смотрит на небо, на солнце, на тучи, на бегущие версты, на запыленные зеленые листья придорожных дерев – или смотрит бегло. Это оттого, что он стремится вдаль, стремится покинуть именно вот эти тучи, и придорожные дерева, и бегущие версты.
Но когда человек сидит под номером шестнадцатым – и ширины в комнате три шага, а длины – пять с половиной, а лет впереди в этой комнате двадцать, и окошко маленькое, мутное, высоко над землей, – тогда путешествие радостно само по себе.
В самом деле, не все ли равно, куда тебя везут, в какой каменный гроб, немного лучше или немного хуже, сырее или суше? Главное – стремиться решительно некуда, ждать решительно нечего, и поэтому ты можешь предаваться радости по пути – ты смотришь на тучи, на солнце, на запыленные зеленые листья придорожных дерев и ничего более не хочешь – они тебе дороги сами по себе.
А если ты несколько месяцев кряду видишь всего-навсего два-три человеческих лица, и то сквозь четырехугольник, прорезанный в двери, из-за приподнимающейся темной занавески, а лицо это – лицо часового или надсмотрщика, с пристальными глазами, – то к деревьям и тучам и даже придорожным верстам ты начинаешь относиться как к людям – каждое дерево имеет свою странную, неповторимую физиономию, иногда даже сочувственную тебе.
И ты пьешь полной грудью воздух, хоть он и не всегда живительный воздух полей, а чаще воздух, наполненный пылью, которую поднимает твоя гремящая кибитка. Потому что в камере твоей воздух еще хуже.
И если даже нет кругом ни дороги, ни деревьев, ни тонкого запаха навоза сквозь дорожную пыль, если ты сидишь в плавно качающейся каюте тюремного корабля, душной и темной, немногим отличающейся от простого дощатого гроба, то все же ты испытываешь радость, – потому что гроб твой плавучий, потому что ты чувствуешь движение и изредка слышишь крики команды наверху, – в особенности если тебя везут из Петропавловской крепости, в особенности же если только двенадцать дней назад на твоих глазах повесили двоих твоих друзей и троих единомышленников.
Ты можешь закрыть глаза, ты можешь отдаться движению корабля, успокаивающему нас, ибо оно всегда в лад с движением нашей крови. Ты можешь постараться задремать – хоть на полчаса, хоть на десять минут – и не видеть, как срывается с виселицы полутруп в мешке и кричит голосом твоего друга – высокого поэта и друга, который когда-то гладил твою руку:
– Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем в мучениях.
И ты можешь на полчаса – или на десять минут – забыть грубый крик:
– Вешайте скорее снова!
Все это ты можешь забыть под глухие, как бы подземные толчки безостановочного движения корабля.
И, если тебе удастся заснуть, ты сможешь позабыть лицо своей невесты, и матери, и друзей; а заснуть ты должен и должен забыть, потому что ты был осужден на смерть, а теперь осужден на жизнь, – и впереди десятки лет одиночной тюрьмы, которую даровали тебе из милости.
И твоя каюта лучше, чем камера в три шага ширины и пять с половиной шагов длины, если даже тебя сонного с постели взяли и завязали тебе глаза и так посадили в этот темный плавучий гроб, и если ты даже не знаешь, куда тебя везут, – и если ты даже знаешь, что везут тебя в Шлиссельбург. Потому что – под тобою движение и слабый плеск воды, бьющей в бока корабля, журчащей безостановочно, – движение, которое в лад с твоей движущейся в жилах кровью!
В Закупе, все в том же помещичьем доме, жили две вдовы: Устинья Яковлевна и Устинья Карловна. Устинья Яковлевна была уж очень стара, но держалась бодро. Устинька тоже заметно состарилась.
Дети росли. Митенька был способный мальчик, но характером несколько напоминал Устинье Яковлевне дядю Вилли. Устинья Яковлевна об этом не говорила Устиньке, а Митеньку тайком баловала.
В деревне было все то же. Только Иван Летошников, старый Вильгельмов приятель, умер: замерз пьяный на дороге.
Приходил иногда на праздниках Семен, который жил теперь по вольной в городе; он остался все тем же весельчаком и забавником, от которого фыркала девичья, но стал немного прихрамывать – кандалы разъели ему левую ногу: два года просидел Семен в Гродненской крепости. С Семеном Устинья Яковлевна разговаривала по целым дням – не было ни Вильгельма, ни Мишеньки, и Семен ей рассказывал о них. Покачивая старушечьим лицом в очках, Устинья Яковлевна слушала о проказах Вильгельма Карловича и улыбалась. Потом она отпускала Семена и садилась писать письма «мальчикам» – письма ее были огромные, и писала она мелким, узеньким почерком.
Приходили письма от «мальчиков» – от Вильгельма и Мишеньки. Мишенька на каторге, в Сибири, – Вильгельм… ни мать, ни сестра не знают, где Вильгельм. На его письмах каждый раз тщательно кем-то бывало вымарано обозначение места и густой краской замазан штемпель.
Тогда обе вдовы запирались на целый день – от детей. Дети бегали, прыгали, шалили. Митенька подолгу простаивал у дверей и старался услышать, о чем говорят бабка и мать. Но они говорили тихо; и стоять у дверей ему скоро надоедало.
Где Вильгельм?
Никто не знает. Обо всех других известно, где они и что с ними, – и только о Вильгельме да еще об одном – Батенкове – никто ничего не знает.
Его письма приходили как бы с морского дна.
Устинья Яковлевна была у «самой», у Марии Федоровны, но Мария Федоровна и разговаривать с ней не стала о Вильгельме – она просто молчала в ответ, а потом, в конце аудиенции, сказала холодно:
– Сожалею вас глубоко, ma chere Justine, что у вас такой сын.
И больше Устинья Яковлевна у Марии Федоровны не бывала.